В издательстве «Носорог» скоро появится уникальный совместный роман четырёх ключевых авторов американской языковой поэзии:
Майкла Дэвидсона, Лин Хеджинян, Рона Силлимана и Барретта Уоттена.
LENINGRAD-89. Американские поэты в остранённой стране / пер.с англ. Р. Миронова, И. Соколова, О. Соколовой, В. Фещенко под ред. В. Фещенко — М.: Носорог, 2026.—128 с.
«LENINGRAD-89» — обширный комментарий к интеллектуальным открытиям, произошедшим во время встречи советских и американских деятелей культуры. В коллективном травелоге о поездке в СССР конца 1980-х голоса сливаются в поэтической эссеистике, однако фрагменты, написанные каждым из авторов, легко узнать по стилю.
Публикуем интервью с одним из переводчиков романа Русланом Мироновым и фрагменты из третьей части книги.
ИНТЕРВЬЮ С РУСЛАНОМ МИРОНОВЫМ О ПЕРЕВОДЕ КНИГИ «LENINGRAD-89»
Вопросы задавала Ксения Ганнушкина
Поэты «языкового письма» сами подчеркивали, что их совместная работа — это больше движение «без особых манифестов и официального членства», чем школа. Насколько эта осознанная неоднородность внутри направления становится очевидной в процессе перевода? Чем работа с текстом Майкла Дэвидсона отличалась для Вас от работы с текстами Лин Хеджинян?
Есть время ставить кавычки и время снимать. Однако в одном из поздних своих интервью Лин Хеджинян с постпостмодернистской искренностью признавалась: говоря о «школе языкового письма», вместо традиционных кавычек давно пора ставить двойные, либо, в конце концов, перестать ставить вообще.
Меня, взявшегося за переводы с поэтическим рвением, к тому же, записного прогульщика, любая школа стесняет, любая школа зашкаливает. Мне ближе движение, направление, лингвистический поворот, или даже уклон, наклонная плоскость, дающая шанс уклониться от догматизма, от ярлыка, скатиться в компании с оригиналом в языковую неведомость. Интеллект романтичен – написала Лин Хеджинян, сформулировав собственный пункт сочиненного ей общего для движения манифеста. И действительно, для работы с текстами Дэвидсона мне понадобились и любовь, и терпение, в случае с Лин – только любовь.
Дэвидсон монтирует фразы подобно кадрам кино, они как правило лаконичны, политичны, и хроникальны, при этом глубоко рефлексивны. Маршрут его текста –повествовательность самого путешествия, и взгляд аналитика, и поэтический слог, начиненный иронией, и хладнокровный монтаж, способный манипулировать оптикой. Любая попытка усердного украшательства со стороны переводчика разрушает эту уникальную склейку. Письмо Хеджинян в «Ленинграде» – это, порой, бесконечные панорамы событий, с особой пластикой, позволяющей погружаться в интимное, музыкальное, зримое, и через мгновение зависать над феноменологией этого опыта в аллегорическом жесте. Ее слова о Неве – это чуден Днепр при тихой погоде, с интуитивно близкого расстояния: «Их серо-зеленые воды катились вдоль своих набережных под чугунными арочными мостами, тогда как невские воды скрывались под меркнущей серебристой речной поверхностью, на которой вращались, по которой скользили, в которой тонули, над которой всплывали юркие, а случалось и кроткие, чешуйки желтого, синего, белого лучезарного преломленного света, свет разливался рекой и изливал себя в город, озаренный туманом». Текст Хеджинян допускает многое. И многое открывает. Это в определенном смысле связка ключей к ее беспрецедентной «Охоте», над которой она работала примерно в это же время, хотя, конечно, свои отмычки приветствуются.
Парадоксально, что перевод возвращает текст Дэвидсона на язык реальности, которую он описывает. Были ли в тексте моменты, которые неожиданно оказались сложнее всего переводить именно потому, что они вернулись в русский язык после своего бытования в англоязычном контексте?
Парадокс парадоксу – друг, но не более, и говоря о репатриации смыслов, цепляешь не швы, а поверхность. В текстах поэтов языковой школы язык реальности смыкается с языковой реальностью и свои путешествия из контекста в контекст они совершают на па́ру. Дэвидсон путешествовал по Ленинграду, не зная русского языка, и потому перебежчиков первой волны не наблюдалось. И все же опасно было даже пытаться видеть, как Дэвидсон, думать, как Дэвидсон. Тогда-то и возникали «мутанты», там, где, казалось, господствовал штиль. Здание главного штаба (у Дэвидсона the General Staff headquarters) превращается там в Штаб-квартиру Генерального штаба и непонятно, кто был на таможне. При том, что конструкция «Арка Генерального штаба» приемлема многими петербуржцами, пусть даже эта приемлемость напоминает свидетельства горожан об огромной люстре под потолком Елисеевского. И все же сам Дэвидсон в своих «Аналогиях Иону», в беседе Сократа с Ионом, напрямую, в слегка ироничном тоне, стыкует «the ablest general» и «general things». И что видит Дэвидсон, глядя в путеводитель, где четко написано «General Staff Building». А что видит он, когда пишет: «Across the street from the monument is an enormous state building of the Stalin era». Под монументом он имеет ввиду памятник ленинградской блокаде. Под «state building», конечно же, правильно понимать административное здание, но я его там, около мемориала, не вижу, хотя оно и «enormous». На русском наречии, на птичьих, однако, правах, прижилось выражение «Эмпайр стейт билдинг», а тут, значит, сталинская, типа, высотка прямиком из Москвы, и куда смотрит Дэвидсон, и в чьих головах тут таможня. И что значит «armored car», если речь о ленинском броневике у Финляндского. Словарь, конечно же, подтвердит «броневик». Но мне, безнадежно пытающемуся взглянуть на него глазами Дэвидсона, мерещится бронемобиль, машина, обвешанная листами железа, пушками и пулеметами в стиле «Безумного Макса». И где-то там еще прячется кепка.
Поэтика школы языка сама по себе остраняющая и сопротивляющаяся прозрачному чтению, но в текстах о Советском Союзе этот эффект усиливается еще и дистанцией между языком и описываемой реальностью. Приходилось ли вам искать решения, связанные именно с этим двойным остранением?
Как по случайности, переводя, не остранить остранение? Но позвольте, с моей-то пронацией, с моим-то астигматизмом, с моей трансфокацией? Кабы не шаткость и валкость перевод этот мог для меня оказаться разве что делом духоподъемным, а отнюдь не подъемным. Одним из решений было взглянуть на исходный текст глазами толстовского Холстомера. Преодолеть сознательный слом синтаксиса, спотыкаясь о материальность слова, утыкаясь в советскую нашу реальность восьмидесятых, на которую Дэвидсон, кажется, смотрит как на абсурдный, деконструированный мир, где привычные знаки не действуют. Для первотолчка этого было достаточно, но для работы с двойной дистанцией, для перевода «чужой» реальности на «чужой» язык, для сохранения «непривычного» взгляда на «собственную» реальность, пресловутая лошадь надевала очки: «И я расщеплен меж временно́й чередой событий, воспринимаемых ретроспективно и наблюдаемых взглядом туриста на диораму через стекло, и пространственным полем, в котором события, кажется, повторяются, как вереница колонн в одной из растреллиевских колоннад».
Что для вас было важнее всего сохранить в переводе фрагментов Дэвидсона на язык действительности этих фрагментов?
Важным было не снять остранение, а передать его каким-то иным образом, не уходя в экзотику, и с другой стороны, не подключая привычное, прозрачное зрение. Передать языку тот самый способ, которым Дэвидсон монтирует то, что представляет слоистость его реальности. Чтобы город и все что расположилось окрест, включая позицию отстраненного наблюдателя, удивительным образом сохранившего иронический взгляд, возникало не из его описаний, а из напряженности между словами и фразами, из разрывов и стыков между пластами теории и повседневности, личного и публичного, конкретного и абстрактного. Что означает всегда прижиматься вплотную к оригиналу, погружаясь в язык, но другим своим опытом категорически отрицать его, не соглашаться. Считывать метки присутствия реальных людей и предметов не так, как воспринимается штамп или символ: «Есть только Аркадий, он стоит, улыбаясь так, словно немного стесняется, при этом понятно, что он наслаждается общим ходом событий этой недели. Куда ни глянь – никого, мы молчим, дождь, который весь день шел с переменным успехом, иссяк, небо все еще пасмурно, однако воздух бодрит. Я его фотографирую».
В переводе некоторые слова и выражения остаются в латинице. Почему было важно сохранить такое написание? Какую роль они играли в оригинале и какую функцию, на ваш взгляд, выполняют в русском переводе?
Ну это и есть, наверное, те удары хлыстом, которые пробуждают лошадь.
Фрагменты из романа Майкла Дэвидсона, Лин Хеджинян, Рона Силлимана и Барретта Уоттена «LENINGRAD-89. Американские поэты в остранённой стране»


Через какое-то время память с ее склонностью к стилизации станет кристаллизовываться вокруг этого света: низкое плоское бледное небо еле брезжит по-над Невой, вытянутый дворец мерцает еще более бледным оттенком зеленого, шпиль единственный золотой поблескивает над городским силуэтом. Еще через некоторое время из верхнего окна в доме Гёте я вижу Гольф-хаус на той стороне узенькой улочки. Железный привкус минеральной воды надолго пристал у меня к небу. При всей ее подростковой энергетике было в картине Остапа1 и какое-то гнетущее свойство (наподобие более мрачной стороны Филипа Гастона2): мускулистые мужчины в черном на густом красном фоне, гигантский черный бильярдный шар, сочащийся со двора свет. Майкл раздвинул нам занавески, чтобы понаблюдать за ветвлением молний, лопающихся над горизонтом. Темно-красные стены небольшого дворца — и при этом странным образом бесцветные (в смысле темно-серого цвета) здания Невского проспекта. С залива видно Финляндию. Чего не видно, так это твоей поклажи. Внезапно на ленту транспортера вылезла отделенная от тела голова. Что мне запомнится, так это не выкрученная полиомиелитом походка Кривулина3, а его яростный взгляд психопата. Поскольку роды состоялись буквально несколько минут назад, ему нельзя будет жену навещать еще шесть суток. За завтраком нас ожидали целые кувшины кефира, блюдатертой маринованной свеклы. Каждый ключ прикреплен к коричневому деревянному шару, на верхушке которого вырезан номер апартаментов: на выходе из гостиницы неулыбающаяся горничная забирает этот предмет и складирует его в лоток, хранящийся в ящике ее стола (телевизор в этой будке не выключается никогда, демонстрируя одну передачу за другой). На черепе Маяковского дремлют два голубя. Осведомляясь о здоровье твоего мужа, я вижу, как в твоих голубых глазах мелькает паника, и ты даже не пытаешься дать ответ.

Мы оказались объектом внимания, требующим запоминания. Фотовспышка в затемненной комнате. Позже интерпретация памяти придаст достоверности этому воздуху, этой пологости города, где бликуют золотистые купола. С этой позиции мы можем смотреть на Кронштадт, откуда стреляли солдаты, или назад, вглубь страны; кажется, это тянется целую вечность. Мы наблюдаем за молнией с высоты, доступной немногим, сами являясь примером ее высоты. Недружелюбные материалы мы воспринимаем своими. Тем временем город расходится отслаивающимися кругами, лица людей прерывают чью-то попытку стать кем-то.

Ленин раздвоен между государственной властью и народным приятием, и каким-то образом фигура Ленина должна соответствовать и тому, и другому. В городе, носящем его имя, эта фигура — как стоп-кадр совершенного времени в его течении, и в то же время она — памятник ретроспекции. Поезд, который привез Ленина на Финляндский вокзал, увековечен в стеклянном павильоне, и если снимать его фото, на снимке отображаются скорее толпы людей (сам вокзал под запретом на фотографирование как военный объект). Военные железнодорожные вагоны зеленого цвета с темно-красными звездами движутся за спиной женщин в аморфных хлопковых платьях с сумками для покупок. Музей, посвященный Ленину, был «на ремонте», что породило шутку о «ремонте» самого Ленина в обозримом будущем. Без фигуры Ленина не было бы народного согласия с политикой Сталина; стало быть, отсутствие Ленина ведет к вздымающимся волнам зачаточного популизма, граничащего с чем-то напоминающим фашизм. Но и без образа Ленина, остается власть государства, с его институциями, регулирующими потоки масс с их военных поездов. Вот и раздвоен, между как-то регулирующим мое знание о власти тезисом вроде «Государство — это конструкция; а Ленин был архитектором государства» и негодованием по поводу погребальных мемориалов ленинского присутствия, все еще ощутимого, но с имеющимися помехами в реконструкции. Каждое утро солнце всходило над крейсером «Аврора», словно дурацкий, никому не приятный рождественский подарок дядюшки-алкоголика: напоминание о присутствии чего-то прогнившего, что можно было бы сменить только насильно. Было бы даже больно, если бы это произошло, пришлось бы нанести себе какие-то повреждения: таким вот образом прописная истина «не разбив яиц, не сделаешь революции» снова накатывает, уже в форме дикого культурно-обусловленного комплекса вины. Мы отождествляемся с властью, которую не в силах изменить, чтобы не поразбивать еще больше яиц. Соглашательство, которое все еще есть, становится, таким образом, чем-то вроде невроза; а значит, несоглашательство может принимать только экстремальные формы.

Мы не можем отождествить себя с тем, что вызывает нигде не укорененные (и потому будто беспочвенные) страсти, поскольку оно лишено материальности. Но эта нематериальность — не отрицание, а достижение, независимость от абстракций и отсутствий, которые порождают теперь, как пишет Аркадий, еще большую агрессию и множество приступов паники. Помню, как я рассказала своей матери о «моем любовном романе с Россией», а она поняла это как «мой роман с русским». В первом случае объект любви нематериален (хотя и реален), а само чувство — можно ли так сказать? — внешнее, как влюбленность в саму любовь. А во втором случае объект любви уже материальный, физический, возникающий из внутреннего чувства. Эта внешняя страсть, или влечение, к России вызвано ненасытной идентичностью. Быть там — значит пребывать в состоянии несоизмеримости, а значит и неразделимости, словно такова и есть «человеческая» природа Не-я. Без тревоги, но с огромной печалью я сама терялась в людском потоке, несущемся по Невскому.

Иванов в своем докладе высказал тезис о том, что в английском языке есть только одно слово для обозначения «письма», и Джеймс Джойс, по его словам, отыскал его в русском: «krichkrov»4. Я так и записала в блокноте, отчасти неразборчиво, поскольку я наклонялась через Рона, чтобы расслышать Катю, пересказывавшую слова докладчика. Возможно, на самом деле он сказал «kritkrop» — русский аналог «clip-clop» (как в русском «гав-гав» передает «woof woof»), но «krich» может происходить от глагола «krichat’» — «кричать, вопить, визжать; поднимать шум (из-за чего-л.) или вскрикивать, объявлять во всеуслышание (что-л.)», а «krov» означает «крыша», «кров» или «убежище». Если письмо — это «krichkrov», то писатель — тот, кто кричит на крыше, а поэма — это укрытие? Еще в 1985 году в Ленинграде было запрещено делать фотографии с крыш (возможно, и сейчас тоже): тонкая, едва дымящаяся труба завода слева от золотых куполов над синими башнями Никольского морского собора, который огибали темные воды канала Грибоедова. Иванов вспоминал, как обсуждал с Тарковским проблему съемки сновидений: режиссер утверждал, что сон — это лишь измененное состояние сознания, а не его утрата, и поэтому на экране он должен быть показан с той же ясностью и точностью, которые мы ожидаем увидеть в состоянии бодрствования. Значит, не сознание является обратной стороной сна. Тарковский, говорил Иванов, прекрасно понимал, что наша жизнь не менее прихотлива, чем сновидение. Сюрреализм — это тоже отчасти советизм. Спивак добавил, что «такая поэзия способна теперь придать новый импульс старой идее „научной поэзии“5 под видом практического применения лингвистики измененных состояний сознания».

Сказать, что это йогурт без добавок, — значит не сказать ничего. За двадцать лет до настоящих событий известный американский поэт написал о своей поездке в Южную Америку и о политической деятельности тамошних авторов, часть из которых вскоре исчезла. С одной стороны визитки у Адашевского надпись на английском: род деятельности — «Expert». На фотографии мы с Виктором сидим за небольшим круглым столом на сцене — на стене за спиной у нас висят незамысловатые плакаты Энвера на двух листах строительного картона разного цвета, складывающиеся в абстрактную, но стройную композицию. Потом, возвращаясь от Дмитрия с его чаепитием, мы проходим мимо еще одной банды подростков, захваченных страстным диспутом на предмет того, какую именно расправу они предпочли б учинить над евреями. Балкон так узок, что им никто не пользуется. Ее работа заключается в поливке растений в фойе, для каковой цели от нее требуется появляться в театре на час дважды в неделю. На выходе из галереи стоит объект авторства Guerilla Girls6 (гадаю, приложила ли к этому произведенью руку моя знакомая А… С……). Теперь уже не отделить деталь от воспоминанья о детали. Каналы друг от друга не различить. Истерия представляется подходящей реакцией. В фетровых наших сандальях мы скользили по паркетному полу. За два месяца до того он находился в Пекине, где изучал живучесть христианства в сельских коммунах. На выходе из Эрмитажа какая-то женщина установила на площади картонный прилавок, за которым она торгует тампонами. Алёна, сама стесняясь, подначивает тебя, чтобы ты ко мне обратилась по ее поручению. В дальней комнате подвала, меньше ватерклозета, находилась буфетная стойка с витриной, где на полках стояли тарелочки с мелко нарезанными огурцами, проходящие здесь под названьем салата. Он перегибается через весь стол и спрашивает, какого я мнения о Шеймасе Хини7. Мы переходим к боковому входу в гостиницу, чтобы не попасться мафиозным таксистам. Ровный почерк Ахматовой выдает одержимость. Попробуй представить: едва держащаяся на ногах старуха когда-то была танцовщицей. Не спросясь и даже не представясь, незнакомец (Малявин) берет мне обед из отварной говядины с рисом. А ведь думал я взять в дорогу аптечку для очков. Буква e, английская с одной стороны и кириллическая с другой, висела на ленточке, которую Лин повязали на шею. Остапу понравилась палитра футболки с Бэтменом, хотя он слыхом не слыхивал о таком персонаже. Когда он оказался в супермаркете в Ла-Хойе8 и понял, что не находит слов, чтобы описать и половину этих никогда в жизни не виданных предметов, Аркадию сделалось дурно, тошно, паршиво. С одной стороны зала, справа от публики, стоит неиспользующийся мраморный камин. Когда зайдете в автобус, пробейте билетик из рисовой бумаги в компостеру у задней двери, чтобы его погасить.
[Постмодернизм] — это о том, как мир мечтает быть «американским».
Стюарт Холл9

Мне начали сниться сны, где я в Ленинграде теряюсь. Вчера вечером мы все собрались уезжать: Лин — по воде, Барретт — по воздуху, Рон — по шоссе, я — по рельсам. Каждый из нас отправлялся на свой вокзал, но мне пришлось тащить два увесистых чемодана по незнакомым улочкам пригородов калифорнийского типа и пересекать каналы. Прибыв на вокзал, где под открытым небом нашлись и платформа, и касса, я отстоял очередь и приблизился к кассе, после чего чиновник в кагэбэшной фуражке улыбнулся мне и указал на табличку. Судя по ней, я, как всегда, появился на два часа раньше а, стало быть, «вовремя». Я поблагодарил его, схватил тяжеленный багаж и поплелся обратно по тем же кварталам, мимо тех же каналов, в отель, переждать. Дела шли на лад. Накануне вечером я не смог прочитать, что написано на табличке.
Вдруг внизу под окном мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто прошлая. Она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
Пастернак, «Охранная грамота»

Как считал Пастернак, стратегия Маяковского допускала политику, выстроенную на утрате и приятии в веках, как своего рода сверхсмысл, сгущенный из возможностей отдельно взятой жизни. Такая трактовка, казалось бы, возвышается слишком сильно над интенциями самого Маяковского, ведь русские, которые мне повстречались, отнюдь не желали говорить о каком-то сверхсмысле как стратегии — и уж точно не по отношению к Маяковскому. Выглядывая в окно во время бури ночью после заключительных чтений в Союзе композиторов, я почувствовал непреодолимое желание попасть на вечеринку, проходившую в тот момент в блеклом жилом районе вокруг «Прибалтийской», другой современной гостиницы «на краю Балтийского моря, продуваемого всеми ветрами». Я пытался поймать такси среди толпы посетителей вечеринки и проституток, но сдался после того, как немолодая пара неприметной внешности вызвалась отвезти меня на своей машине в обмен на валюту; субботней ночью оказалось слишком дико пересекать дистанции в социальном общении. Позже мы сходили-таки и в «Прибалтийскую», симметрично выстроенного монстра с бетонными плитами вокруг и громадной бетонной плазой в стиле Феллини спереди. В расщелинах торчали заросли травы, а на проржавевшем канализационном люке виднелась дата — 1972 год10, «эпоха застоя». Но мне не верится, несмотря на этот очевидный контраст, что имеет смысл размышлять о крахе советского строя. Мы на Западе хотели бы мыслить историю как что угодно, только не как иронию, будто ее условные знаки могут отсылать к чему угодно, кроме как к утрате нас самих. Возможно, иной образ мышления мог бы опираться на показатели потенциальности в другом смысле. Это ведь не просто вопрос нашего неприятия перспектив того, что социалистический строй будет упразднен и продан банкирам с Запада. Я вот, скажем, не особо понимаю разницу между рублем и свободной валютой; ясно только то, что рубль вроде бы должен сопровождаться гарантией необоротных общественных товаров, которых нет. В действительности все это, кажется, так не работает, и, может, стоило бы фигурально говорить, с одной стороны, о трагической экономике, и с другой — об имеющей место экономической трагедии. Утрата не может быть альтернативной росту, так же как оценка реальности не может быть дифференциальным исчислением, на основе которого можно получить максимальный семантический прирост. Нужно признать, что открытость риску утратить смысл может быть застрахована только верой во что-то. Советская власть и была крахом в плане трансляции смыслов, но таким крахом, который схлопнул иронию и трагедию в область реального. Моей любимой картиной в Государственном Русском музее была фреска, изображающая гигантскую волну11, производящую впечатление грозящей опасности на зрителей, большинство из которых никогда и не были на море.

Лидия Гинзбург спросила меня о Бродском. Алёна расставила для Лидии Яковлевны нехитрый ужин: горбушу холодного копчения (маленькую серебристую рыбку), черный хлеб, яйца вкрутую, капустный салат (слегка посоленный и приправленный собственным соком, который выделяется, когда капусту шинкуют, отжимают и разминают), солонину, хрен и водку. Мы подняли тост за формалистов, и особенно за Тынянова, с которым Лидия Яковлевна тесно сотрудничала с первых дней ОПОЯЗа. Я сказала, что на Западе Бродский превратился в буржуазного лирика, и она кивнула и рассмеялась. «А почему бы и нет? — сказала она, с некоторым удовлетворением. — Если существует социалистический реализм, почему бы не быть буржуазной лирике? И то, и то буржуазно и прекрасно». Пожалуй, это столичная лирика. Рукопись ее книги «О психологической прозе» в английском переводе лежала на стуле. «Американский издатель говорит, что это памятник», — отметила она. Мне показали ленинградские памятники, последние в своем роде. А еще — кладбище памятников, за поляной в парке, где играли в шахматы и запрещенные азартные игры, неподалеку от квартиры Бориса Останина12, на участке, напоминающем хозяйственный двор паркового управления, окруженный высокой серой оградой. Забравшись на кучу бетонных обломков, мы смогли заглянуть за забор некрополя, где среди берез расположилось несколько дриад, побитые нимфы, герои-рабочие обоего пола, утратившие свои орудия, три поржавевших Гагарина, груда сталинских голов — в натуральную величину и выше и семнадцать вытянутых правых рук и указующих перстов Ленина, лежащие в ряд. Я чувствовала себя и осквернительницей, и параноиком: высокая ограда и предупреждающие таблички недвусмысленно говорили, что этот некрополь — вовсе не открытый. Я ощущала «их» провал и удовлетворение Аркадия. Вокруг не было ни души. Позже Аркадий прочитал вслух заметку из газеты «Известия». Пока не стало слишком поздно, предлагалось воздвигнуть последний, кульминационный памятник Советской армии. Он должен был воплотить все ее черты, даже еврейского цирюльника среди множества фигур, собравшихся вокруг бронзового дерева, на ветвях которого предусматривались гнезда для пятидесяти птиц. «Конечно, у его подножия будет фрагмент Кремлевской стены. Будет много людей. Одни будут идти в атаку, другие — целовать красное знамя, третьи — молот; без дела не останется никто». В центре композиции будет гигантский земной шар, поддерживающий фигуру Родины-матери, терзаемую огромным змеем фашизма, которого будут разрубать на части маленькие солдаты. В одной руке «Родина-мать держит щит, украшенный серпом и молотом. Ее меч прислонен к земному шару, поскольку во второй руке она уже держит голубя мира». Я спросила, неужели все это всерьез. Аркадий рассмеялся: «Почему бы и нет? Это вполне нормально». В русском положении в истории есть некая неопределенность из-за разрыва между простым существованием человека и его жизнью. Мы часто думаем, что создаем себя и свою жизнь одновременно, одним и тем же жестом, внутри некоего непрерывного спектра возможностей. Советские друзья с удовольствием отмечали сюрреалистический эффект такого созидания в их мире.
На обложке работа Сергея Хана
Иллюстрации взяты из книги «LENINGRAD-89. Американские поэты в остранённой стране»
You may also like
- Картина Остапа Драгомощенко «Теперь их двое»
- Филип Гастон — американский художник. Яркий представитель нью-йоркской школы, Гастон, тем не менее, уже в шестидесятых перешел от абстрактного экспрессионизма к более репрезентативной сюрреалистической манере, характеризующейся острой социально-критической установкой (в первую очередь на борьбу с расизмом).
- Виктор Кривулин — русский поэт, представитель ленинградского андеграунда.
- Слово «krichkrov», употребленное в тексте, вероятно, представляет собой авторский неологизм, построенный по принципу слов-портмоне — гибридных образований, характерных для стиля Джойса, в которых соединяются две или более морфемы, создавая многозначность.
- Научная поэзия — теория французского символиста XIX века Р. Гиля, предполагающая тесное взаимодействие поэзии с рациональными началами и научным мировоззрением.
- Guerrilla Girls (англ. «Партизанки») — феминистская группа художниц, образованная в 1985 году в Нью-Йорке.
- Шеймас Хини — ирландский писатель и поэт.
- Ла-Хойя — район города Сан-Диего в Калифорнии.
- Стюарт Холл— британский социолог-марксист, теоретик культуры и политический активист.
- Возможно, аберрация: гостиница «Прибалтийская» была построена в 1978 году.
- По-видимому, имеется в виду картина И. Айвазовского «Волна».
- Борис Останин — русский писатель и литературный деятель ленинградского андеграунда.

Добавить комментарий