Меня увлекают пограничные тексты, сталкивающие разные формы письма. Можно подумать о нарративности как водоразделе прозаического и поэтического, но и второму свойственна наррация; просто она иная, чем в прозе, не сюжетная, а неотчуждаемая. Поэтическая проза вбирает и то, и другое.
Я часто говорю «письмо», наверное, это слово пришло ко мне из французской феминистской критики. L’écriture féminine — не женская литература, не женская поэзия, не женская проза. Это феминное письмо. Обращение к «феминному», а не «женскому» намеренно. Исследовать «феминное», отбросив привычные значения, посмотреть на него как на пространство жанровых и нарративных конфликтов, не поддающееся определению; тогда феминное откроется в Прусте, Рильке, Селине, Жене, Джойсе.
Считается, что поэт воплощает прозрение, писала Лиди Даттас. Мне, вслед за ней, «больно оставаться за порогом мира слова». Но и себя она называла провидицей. Может быть, поэтическое и феминное — одно и то же.
Феминное для меня очень связано с девичеством, девочковой речью. В беззащитности, приписываемой детскому, большая сила и смелость. Детское, как и поэтическое, — маленький зверь, «съежившийся, колючий, ранимый и опасный», ползущий навстречу любой катастрофе: катастрофе взросления, высказывания, прочтения, потери. За десять лет до моего рождения Деррида писал в «Che cos’è la poesia?»:
«— Но стихотворение, о котором ты говоришь, его никогда не определяли так и столь произвольно — ты теряешь дорогу.
— Ты как раз произнесла это. Что и требовалось доказать. Вернись к вопросу: «Что такое…? (ti esti, was ist… история, episteme, философия)». «Что есть…?» оплакивает исчезновение стихотворения — еще одну катастрофу. Провозглашая, что есть то, что есть, этот вопрос салютует рождению прозы».
Аня Кузнецова
климатрон, механика жидких тел (отрывок)
[…]
ботанический сад, штат миссури
циркуль скребется, письма тебе получаются каракульные. каждый день я обещаю дойти до почтамта, измученные почтальоны уже сердятся, им не попасть домой, пока я не закончу.
наш климатрон — образцовый, лучший в городе, здесь никогда не бывает снега, даже снаружи. лучи пальмовых листьев упираются в розовый свод; у нас все розовое, даже спирт в пробирках. маленькая вирджиния говорит, что в прошлом над куполом расплавилась космическая сфера и парит, никого не впускает внутрь и не выпускает наружу, к звёздам. под стеклом собирается вода, грядет дождь. вирджиния вытаскивает колбы, я тоже вытаскиваю, мы складываем воду по капле и протоколируем: пастораль, маленькие козы учатся ходьбе, пастушки выпряживаю мысли. люди в белых халатах (их имен мы не знаем) никогда не торопят; бывает, у меня случается письмо; это тоже работа, эксперимент №***.
каждая буква препарируется без аффекта. в их первооснове влажное, как у прядильщиц, волокно. мы выкладываем буквы на операционный стол, слепим больничной лампой, от боли они сжимаются и ощупывают собственные границы. все наши приборы из мазута и масла, миру еще не знакомы сложные системы, на всем континенте нет ни одного завода, ни одной орбиты для порабощения космоса. мы в царстве механики жидкостей! материя истекает из самой себя, всё так же меняя форму. письма можно коснуться, запустить пальцы в его сияние — жизнь появляется из эфира бессвязной речи. «в этом огромном мешке, этом животе вселенной, утробе будущих вещей», в этой «незаканчивающейся истории <…> достаточно места», чтобы хранить даже тебя, чудовище космоса.
письмо растет из пропитанной влагой материи, не расширяется, а обволакивает, как подвижная питательная мембрана. завораживает не игра рождения, а длящееся действие: из тумана пустоты на свет выходит крик, виолончелист, в прошлом механик, аккомпанирует младенцам, нарушая все законы синтаксиса; перед нами — хор стриженных барашков. снова я прокладываю письмо овечьим пухом, зализываю конверт, завязываю пуповину и в этот раз не обхожу почтмат стороной. почтальоны, замурованные в крахмале бумаги, скорбно принимают письмо. оно будет доставлено через мгновение, контролёр нашей маленькой земли уже дышит спрессованным кислородом, в кармашке его космического комбинезона прячутся кляксы. «никогда, никогда не приближайтесь к озоновому слою, не ступайте на стратосферу, оставайтесь дома, здесь дел по горло», — был мой манифест, я его нарушила. чтобы что-то прочесть, нужно знать разные языки, а мы обе приспособились любить только свои.
***
врачи думают, у маленькой вирджинии недуг: она поглощает все звуки сразу. у нее уши-крошки, волны в них поступают и текут в мозг, у нее сложная, тяжелая голова, распирает лоб, жить ей решительно невозможно. первые сутки ее лечили порошком, который добывали по ночам в модафиниловых шахтах, но и его она переварила, живот у нее как лава. я убеждала ее вернуться в климатрон, но вирджиния, хворая и безликая, отвергала любые уговоры, ее непримиримости хватало на всех.
у вирджинии одна радость в жизни — аксолотли. личинки никогда не вырастали в ящериц или тритонов, так и жили всю жизнь, барахтались в теплой воде с выпученными глазами, коронованные жабрами из розового пуха. вглядись им в глаза! она не спрячут своих детских, безумных лиц, выставят свои разлатые улыбки, будто знают все человеческие и нечеловеческие секреты. я полюбила их сразу: приветствуя, засунула руку в аквариум, они сначала боялись, но потом приняли — у меня глупая улыбка. это было в те времена, когда французы подружились с англичанами и испанцами и расстреляли мексиканские порты; они хотели денег и положить конец анархии, в учебниках истории они написали: мексиканская экспедиция, 1861 — 1867 гг. оказавшись на юге мехико, в цветочном месте, они выловили тридцать три хвостатых малыша из озера и вывезли из страны в бидонах из-под молока. всегда обреченные на смерть в младенчестве, аксолотли не потеряли прозорливости; посредственность им неведома. если постараться, из них даже можно вырастить взрослых тритончиков, стоит понизить температуру и выпарить воду. цена эксперимента, как и цена экспедиции — маленькое убийство, ненужная смерть.
я заговорилась, вот опять, говорю много лишнего, лучше молчать, запереть язык или набрать в рот солёной воды. вирджиния мучалась, ей снились кошмары, только вблизи с аксолотлями ей было терпимо, как в каннабиоидном тумане. спокойствие вливалось в нее, она парила, засыпая в беспамятстве, как засыпают младенцы, не вспоминая убегающий день, ни о чем не думая. так проходили вечера в нашем климатроне, когда вирджиния вернулась: болезнь одолела ее. мы погружались в потрепанную кушетку, принимавшую угловатую форму наших тел. свет был мягкий, желтоватый, я могла коснуться его, погладить, приручить, как зверя. выползали аксолотли — по ночам они всегда выбирались из аквариума и бродили по куполу, вынюхивая врагов. никаких врагов у них, конечно, не было. мы наблюдали за их игрой, любуясь идеей вечного детства.
(я почти забыла о чудовище космоса. героини, героические женщины преследуют меня. самое пугающее кроется в том, что они, быть может, вовсе не я; я — притворщица, маленькая самозванка, уродка, ребёнка уродков. вирджиния поклоняется мне жестом блудницы, омывающей ноги бога; я этого решительно не стою.)
вирджиния указывает на купол, рассечёный металлом, и говорит: «дальше за ним остальная жизнь». алюминиевый каркас покосился, стекло отцвело и позеленело, как бутылочное горлышко. свой погребальный обряд она готовит за месяц: выпрядает серебряные нити из полыни, опутывает ими пальцы, становясь, как и прежде, высохшей гусеницей. она останется здесь, в этом коконе, неподвижно, как стоячая, горклая вода. она ничего не страшится, не верит в смерть, так учит религия. в смерти самое страшное не уход, а мгновение перед ним. его я не могу осознать, а незнания боюсь как побоев.
я рьяно служу этой земле, цепляясь за память. это уже слишком, тело пропиталось по́том. в климатроне ничего не будет по прежнему. таков его закон: на месте вирджинии должно возникнуть новое. чудовище говорило: упитанные младенцы завидуют твоим щёкам, в тебе жизни хватит превозмочь нищету слов, и скрылось, улетело в самый далёкий космос.
***
выкапывать землю не сложнее, чем писать текст — мне невыносимо. аксолотли сбились в розовое стадо, от них несёт детством, пахнет яблочным пирогом, на похоронах это неуместно. мы отправили письма во все галактики, договорились о литургии с травами и цветами. листья пустили влагу сквозь пластины, разгоняя воду под куполом, любуясь своим творением. вот бы научиться легкости их труда! аксолотли отдают влагу самозабвенно, их тяга к жертвенности непримирима с детством: малышам без пола не позволено ступать к алтарю. отчуждающий взгляд без слёз, вся влага — вирджинии, режет сферу живого, высматривая симптом чудовища, но его предел в телесном присутствии, на большее оно не способно.
последнее письмо отправлено в космос, постамат закрыт, готов к сносу. возвращаясь с кладбища, я вспоминала наш разговор, после которого последовало длящееся умолчание. как и я, чудовище космоса знало притчу, тайну майора тома, этого джанки-мальчика, что размышлял о вечности как о себе. он мечтал сбежать с этой пропитанной грязью и заросшей мхом планеты. ты, мое милое чудовище, зачарованно вглядывалось в след его конденсата, где, казалось, пряталось предназначение истинной гении. оставаясь в климатроне одна, сгущая воздух, обходя каждый недоношенный куст, я рассуждала о тонкой дружбе ветра и космического мусора, и это тянущееся, переходящее из ночи к рассвету чтение неизбежно приводило к злобе. никакой истины, разумеется, не существовало. что я хочу сказать? вслед за матерью и приемным отцом, приемным на одну ночь, я радовалась пустоте, бессмысленности наших занятий. что за игра, достойная фригидной эротоманки: писать строку за строкой, ковыряться в каждом слове, обдумывать каждую паузу речи, не надеясь на вознаграждение. прекрасно как смерть! ее я боялась, ты желала, ты хотела ее уничтожить и воскресить спейсмена. ты улетела, сбылась ли твоя мечта?
я ничего не хочу, надежды у меня нет, я слеплена из глины и живу из упрямости. от дружбы осталась голограмма, то есть — наложение волн. мы никогда не совпадали, у нас странные амплитуды, мы дерганно колеблемся и не сливаемся. алтарник в серебристом халате, серебристом, как медицинская ртуть, шепчет гордой бегинке: если колокольный звон сойдется с биением сердца твоего — погибнешь. мы, как и прежде, всматриваемся в голоса, жрем книги, но ничего не видим.
на пиру смерти мне позволена грубость утраты. да, да, погребальный атавизм, но вирджиния думала иначе: институт становится таковым, когда его обволакивает забвение. главное не переставать сопротивляться, даже изнутри; аналитические философ:ки, как и прежде, ничего не поняли, вынули душу и сердце из речи. я вовсе не хочу столкнуть лбами науку и поэзию, для этого я слаба, как яичная скорлупа. я хочу сказать: между трактатом и повестью нет лакуны. если превознести безумие, чествовать глупость, сжечь кафедру законов и библиотеку поэтик, то делать это нужно сейчас, на нашей уродливой земле.

Добавить комментарий